Свободный язык – свободное слово!

В словаре Гете – 600 тысяч слов.
Ты не Гете – запомни тысячу!
Свободно говорить – в свободной стране.
Слово - не воробей, схватывай налету!
Владеешь языком – владеешь собой.
Язык без срока годности.
Запасайся словами.
Язык твой - друг твой.
Имей сто друзей!
Язык - душа страны.
Загляни в нее.
Читай Шиллера, как Пушкина.
В подлиннике.
Хочешь жить в Германии, старайся знать язык!
Живешь в стране – говори на ее языке.

• Василий Арканов: Всё о моём отце

На каменном мосту

Вальс в прозе с вкраплениями из электронной переписки последнего времени. Исполняется впервые

Последние восемнадцать лет мы живем на разных континентах. У него день — у меня ночь. У меня закат — у него восход. И наоборот. Я не знаю его новых друзей, и какие сигареты он теперь курит, и в каком из ящичков его письменного стола лежат мои фотографии.

Я даже не знаю, есть ли у него письменный стол. (Тот, что был раньше, массивный, заваленный бумагами, с глубокой красной пепельницей, полной окурков, с кудрявым тряпичным морячком, вечно ухмылявшимся в бороду, погиб, кажется, в одном из переездов, а компьютер может стоять на чем угодно.) Но по имейлам, которые обычно приходят от него, когда у нас вечерние новости, понимаю, что он ложится под утро.

“Что смолкнул веселия глас? Откликнись. Завтра улетаю на Алтай. Сочинил один вальс. Надеюсь, тебе понравится. Должен вернуться восьмого. Целую. Алтай-болтай”.

Я привык ничего о нем не знать. До того, как нас разделили океаны, нас разделяли восемь этажей. Он жил на втором, мы с мамой — на десятом. У него была однокомнатная квартира с кремовой кухней и окнами во двор. У нас — двухкомнатная со встроенными стеллажами в прихожей. Я не задумывался над тем, почему так, пока один из моих школьных друзей (кажется, Поник) не просветил, что мои родители в разводе. Это выглядело полнейшей нелепицей: папа практически у нас жил. Встречал меня из школы, кормил обедом, сидел со мной над прописями (отчетливо помню свою истерику от невозможности повторить идеальную букву образца и как папа невозмутимо поднимает разбросанные по всей комнате ручки), отправлял гулять, дожидался маминого прихода с работы, обсуждал с ней дела, мы вместе ужинали, потом он уходил. Размен нашей большой и красивой трехкомнатной квартиры на пятом этаже того же дома (в лифте рука еще долго тыкалась в кнопку “5″, тем более что нажимать было удобно, а до “10″ приходилось тянуться) мне объяснили необходимостью создать папе условия для работы. Папа — писатель. А писателю нужны тишина и покой. И потом, он курит, а у меня аллергия на табачный дым. К разводу это не имеет никакого отношения.

Но Поник был прав.

Строго говоря, официально родители были женаты всего десять лет. Но это, если не считать первых четырех, когда они не расписывались. И последующих двадцати, без названия, в течение которых жили порознь, упрямо доказывая друг другу, что так оно лучше, хотя на самом деле… Впрочем, что я могу об этом знать? Подробности их развода едва ли имеют значение. Подробности обычно сообщали маме по телефону бесчисленные доброжелательницы. Мама выслушивала спокойно, иногда даже со смехом, потом аккуратно опускала трубку на рычажок и шла иа балкон с сигаретой. Позднее папа много раз повторял мне, что все другие женщины в его жизни — случайность, что любил и любит он только маму и что она всегда и на все реагирует неадекватно. Казалось, он искренне не понимал, как такие глупости могут ранить. Они бы и не ранили, если бы мамины слова о том, что между ними все кончено, были правдой. В действительности она так никогда и не сумела по-настоящему отца разлюбить. Никогда больше не вышла замуж и, сколько ни отталкивала, ни отрицала, ни вымарывала его из жизни, до самого конца оставалась рабой своей несчастной, неизжитой, неизживаемой любви.

“Васюля! У меня к тебе просьба. Если не сложно, найди по Интернету данные о старом фильме «Мост Ватерлоо». Мне нужно узнать, кто автор музыки знаменитого вальса и кому принадлежат музыкальные права. Если принадлежат. Потому что многие музыканты говорят, что это старинная английская народная песня, и автор музыки неизвестен. Мне это нужно для одного дела. Целую. Папа”.

В детстве я часто пытался вообразить, как они встретились.. Мама так громко кричала на него, так звонко колотила посуду, так стремительно выбегала из кухни, что представить их целующимися или прижимающимися друг к другу в темноте кинозала, или хотя бы просто идущими по улице за руку, было непросто.

Расспросы не помогали: они все помнили по-разному и ухитрялись спорить не только о деталях конкретного события, но даже о времени, когда оно произошло.

“Послушай, это было в январе пятьдесят седьмого, — спокойно говорил отец. — Ты еще выскочила в одной мохеровой кофточке, и Ида Исааковна {моя бабушка) кричала из окна: «Женя, вернись и сейчас же оденься!»” — “Во-первых, не в январе, а в марте, —говорила мама, заводясь с полуоборота, — во-вторых, не в пятьдесят седьмом. а в пятьдесят шестом, в-третьих, мохеровых кофточек у меня отродясь не бывало, и потом при чем здесь окно, если мы с то
бой встречались за лифтом?”

Я застал еще и тот лифт (скрипучий, тяжко вздыхавший, карабкавшийся на четвертый этаж несколько долгих минут и извещавший о своем прибытии могучим сотрясением), и ту коммунальную квартиру в бабушкином доме, и то окно, высунувшись из которого она велела или не велела маме вернуться, и даже черный телефон на стене общего коридора с бесконечно длинным шнуром, позволявшим говорящему скрываться вместе с трубкой в ванной, где, по уверениям бабушки, мама “давала от ворот поворот” всем своим бесчисленным ухажерам. Всем, кроме одного, в ту пору похожего на Жерара Филиппа, танцевавшего буги, танцевавшего шимми, умевшего издавать губами звуки, похожие на прикрытую сурдинкой трубу Армстронга, с потрясающим чувством юмора, с аккуратным пробором (сохранявшим свою идеальную линию даже под пижонской кепкой), с поволокой в глазах, с легкой походкой недавнего чемпиона Москвы среди юниоров по бегу на короткие дистанции, с озорной компанией, превратившей медицинский институт в цитадель московских капустников.

Устоять было невозможно, как невозможно было вернуться к этому образу тридцать лет спустя, забыв обо всех обидах, нанесенных друг другу в этом промежутке. Так я усвоил, что обиды, в отличие от дат, не забываются.

Его медлительность (передавшаяся мне в полном объеме) воспета и высмеяна всеми, кто знал его в юности. Он не утратил ее с годами, просто слегка уравновесил грузом прожитых лет. Утренняя чашечка кофе могла растягиваться до обеда, извлечение носового платка превращалось в таинство, в промежутке между тем, как он чиркал спичку и прикуривал сигарету, мама успевала вымыть полы, сварить суп, сбегать за хлебом и накрыть на стол. За то время, пока он подносил сигарету ко рту, наступало завтра. Он медленно брился, медленно читал газету, медленно ел. И только чихал быстро и сразу помногу (тридцать-сорок раз кряду), сопровождая каждый чих досадливыми окриками вроде “Да что ж такое!”, или “Ну сколько можно!”, или распевным и смачным “Й-о-о-б твою мать!” Его мантрой, заклинанием, главным напутствием мне можно считать слова “Никогда не бегай за троллейбусом”, которому я, впрочем, начал следовать, только оказавшись в Нью-Йорке, да и то не по внутреннему убеждению, а исключительно ввиду отсутствия на улицах данного вида транспорта.

Имидж у отца возник задолго до того, как в русском языке появилось это слово. Он всегда носил галстук, пиджак и совершенно особое выражение лица, которое одни называли отсутствующим, другие — мрачным, третьи — сосредоточенным. На самом деле, выражение это было семейным складом черт: уже в Америке я обнаружил его на вечно насупленном лице своей бабушки. (Сама она была убеждена, что излучает веселье и бодрость, и не могла взять в толк, почему какой-то человек в супермаркете обратился к ней со словами Smile, you live in America.). Такое же выражение все чаще смотрит из зеркала и на меня, хотя без зеркала я, как и бабушка, кажусь себе совсем другим: веселым, развязным, с озорной искринкой в глазах. Фокус в том, что отец научился выдавать свое лицо за маску, в то время как у нас с бабушкой маска незаметно превратилась в лицо.

Частью имиджа было то, как он читал свои рассказы: не выделяя реприз, без улыбки, терпеливо пережидая взрывы хохота. Кто-то (возможно, что он сам) объяснял это тем, что, дескать, угрюмость необходима сатирикам, чтобы аккумулировать энергию юмора. Отец терпеть не мог, когда его называли сатириком, но формула эта подходила к нему идеально. Он и дома смеялся редко. В лучшем случае кивал и сухо констатировал: “Смешно”. В худшем просто кивал.

Смеялась обычно мама. Смех ее был настолько искренен и заразителен, что начинали смеяться все вокруг. Они и в этом смысле могли бы быть идеальной парой: смехач и смешинка.

Так и хочется прервать сеанс, отмотать пленку назад и пустить заново. С того места, где он выходит, хлопая дверью, а она выбегает вслед и бросает к его ногам оставленные им деньги. С того места, где всем нам не до смеха.

“Васюля! С Алтая вернулся. Представляешь, какой удивительный край! Там растут эвкалипты (!). Спасибо, мой милый, что дал мне справку о «Мосте». Просто я вдогонку сочинил слова на эту прекрасную музыку. А сейчас мои приятели занимаются «очисткой» авторских прав. Десятого улетаю в Ялту до пятнадцатого. Целую. Папа”.

Его трудно вывести из себя. Это я знаю точно, потому что не раз пробовал. Хотя сейчас значительно легче, чем раньше: достаточно пожаловаться на жизнь, на то, как ничего не получается, как все впустую. “Мать бы тебе за такие настроения устроила”, — пишет в имейлах он, и буквы на экране дымятся. Это жаль, потому что на чье же тогда сострадание рассчитывать? Или я уже не имею права ему жаловаться? Или это он уже должен жаловаться мне?

Жизнь описала круг: дети стали взрослыми, взрослые — стариками, старики — могильными плитами, а наши отношения остались такими же, как были во времена, когда его путали на улице с Гориным, а меня угощали леденцами. Они застыли, подобно диковинным ископаемым из канувшей в Лету эпохи. Не трудитесь нести ледоруб: я никогда не научусь жить без оглядки на его реакцию, а он никогда не признается, что ему нужна моя помощь. В моем сознании ему все еще сорок пять, и мы стоим в очереди на чешские карусели “чашечки” в Парке культуры, и я предвкушаю удовольствие, а он — пытку, и скоро нас обоих будет тошнить.

Он редко повышал голос, зато, когда повышал, это было событие. Одно время я очень переживал, что он не принадлежит к разряду татуированных, голоторсых, пахнущих крепкими телесными запахами отцов, которые одним своим видом наводили ужас на дворовых мальчишек. Его вид никого не мог испугать. Он пах одеколоном. Представить его дерущимся было невозможно. Я испытал настоящий шок, когда однажды он пригрозил оторвать один весьма чувствительный орган неизвестному телефонному шутнику, донимавшему меня своими звонками. Кого может напугать папина угроза? А ему теперь точно несдобровать. Но, как ни странно, звонки прекратились. Быть может, именно тогда я впервые подумал, что плохо знаю своего отца.

Вернее, знаю о нем лишь то, что он хочет, чтобы я о нем знал.

Я никогда не пытался узнать больше. Предлагаемая им версия меня полностью устраивала. Мне даже нравилось, что его жизнь за пределами десятого этажа была загадочна и недостижима. О ней можно было мечтать, ее можно было выдумывать. В ней были женщины, скачки, джаз, футбол, шахматы, преферанс, баня. В ней были бесконечные поездки на выступления в города, названия которых мы не проходили даже на уроках географии. В ней была длинная череда банкетов, театральных премьер, знаменитых юбилеев, панибратского общения с кумирами моего детства. Эта жизнь казалась легкой и приятной и совсем не похожей на ту, что вели другие родители, возвращавшиеся с работы с полными сумками некрасивых продуктов к очередной серии “Семнадцати мгновений весны” или чемпионату мира по фигурному катанию. В эту жизнь хотелось войти, от нее даже был ключ — в виде ключа от его квартиры. Но я почему-то медлил, оттягивал, а потом все в одночасье изменилось, и оказалось, что за его заветной дверью живут совсем незнакомые люди.

“Васюля! Дорогой мой! Ты опять исчез. А у меня практически общение с тобой — единственная радость.
У меня нет особых новостей. Хотелось бы услышать хоть что-нибудь положительное от тебя.
Не помню, посылал ли я тебе мой текст к вальсу из к/ф «Мост Ватерлоо». Мне не трудно тебе его послать, но боюсь, что если я его тебе уже отправил, то ты меня обвинишь в склерозе. А если я его тебе еще не отправил, то с удовольствием отправлю. Но все дело в том, что я не помню, отправил я тебе этот текст или не отправил. И если отправил, то повторно отправлять не буду. А если не отправил, то готов это сделать сию же минуту. Но точно сказать, отправил я тебе свой текст или не отправил, не могу. Просто не помню. На всякий случай отправлять текст сейчас не буду: а вдруг я тебе его уже отправил, и ты обвинишь меня в склерозе.
Папа.
Не помню, целовал ли я тебя в прошлом письме или нет. Но на всякий случай целую, а то ты обвинишь меня в том, что я забыл тебя поцеловать. А меня можно обвинить в чем угодно, но только не в склерозе.
Твой папа, по-моему. Если не ошибаюсь”.

Однажды он мне сказал, что у меня есть брат. Это было клёво. Мы сидели на яхте его севастопольского приятеля, поглощенного сматыванием спиннинга. Вокруг было Черное море. Моя удочка не подавала признаков жизни. У отца удочки и вовсе не было. У него была белая кепка, и сигарета, и взгляд, устремленный за горизонт. К тому времени я уже давно вышел из возраста, когда у родителей просят братика или сестричку, поэтому не знал, как реагировать. Мы молчали. Спиннинг трещал. Знакомый тащил большую рыбину неизвестного происхождения. Пожалуй, это был наш единственный по-настоящему мужской разговор.

Брат оказался в Париже. Это было еще клёвее. Хотя к моменту его рождения мои родители уже давно были разведены, его пытались сохранять в тайне от моей матери. Что было довольно глупо, поскольку упомянутые ранее доброжелательницы не дремали. Мама все знала, но молчала, потому что отец ей ничего не сказал. Отец молчал, потому что боялся ее ранить. Мать брата молчала, потому что была в Париже, да и вообще не отличалась разговорчивостью. Брат молчал, потому что к тому времени еще не научился говорить, а когда научился, то сразу по-французски. Получалось, что последние шесть лет один лишь я продолжал жить, не подозревая о существовании страшной семейной тайны. По этому поводу вполне можно было закатить скандал, но я боялся распугать рыб.

“Купаться будешь? — спросил папин приятель. — Вода знатная”.

В те годы папа не любил ни море, ни рыбу. Первое — потому что чуть не утонул в детстве, а вторую — из-за мелких костей, которые вонзаются в нёбо. С возрастом его вкусы поменялись. Он уже давно не имеет ничего против морских ванн и чуть ли не каждый вечер готов есть на ужин запеченное филе лосося. Семейные тайны вывернулись наизнанку: хранить их дальше потеряло всякий смысл. Мамы нет. Брат женился. Его шумной и красивой свадьбе в предместье Парижа предшествовал семейный обед, на котором отец торжественно предложил нам послушать его новую песню. Она называлась “Мой сын”.

В любом другом месте, в любое другое время я ни на минуту не усомнился бы, что она про меня (как в свое время не сомневался, что рассказы “Про Васю, великого путаника” или “Плод просвещения” про меня, хотя уж они-то точно от первой до последней строчки вымысел). Но тут, сидя рядом с братом, у которого были все основания считать, что песня про него, я впервые в жизни ощутил, что являюсь лишь одной из многих сюжетных линий отцовской судьбы, причем совсем не обязательно главной.

Из этого вовсе не следует, что я значу для него меньше, чем привык думать, или что он любит меня не так сильно, как говорит. Просто в своей жизни, как и в своей прозе, он остается автором, а мы — персонажами, и нечего возмущаться, если тебе посвятили третий том и только упомянули в шестом. Никто ведь не знает, что нас ожидает в одиннадцатом.

Манила нас с тобою страсть
В ночную темноту,
И нас кружил любовный вальс
На Каменном мосту.

В ту ночь любви и в вальсе звезд,
Казалось нам тогда,
Соединил нас этот мост
С тобою навсегда.

Но жизнь совсем не так проста,
И наша ночь прошла —
По обе стороны моста
Судьба нас развела.

И мы разъехались с тобой
В чужие города,
И ни к чему, и ни к кому,
И оба в никуда.

Я жизнь свою прожил, смеясь,
В фокстротах суеты,
А в сердце был тот самый вальс,
И в этом вальсе — ты.

Любовь разорвана судьбой,
Но верю я в мечту:
Станцуем вальс мы вновь с тобой
На Каменном мосту.

 

 

7-го июня 2015 года, Аркадию Арканову исполнилось бы 82…
Эссе из книги “Всё о моём отце”, Издательство: Сноб. АСТ/АСТРЕЛЬ

 

 

© 2017 SphäreZ – Russischsprachige Zeitschrift in Deutschland

Impressum