Свободный язык – свободное слово!

В словаре Гете – 600 тысяч слов.
Ты не Гете – запомни тысячу!
* * *
Свободно говорить – в свободной стране.
* * *
Слово - не воробей, схватывай налету!
* * *
Владеешь языком – владеешь собой.
* * *
Язык без срока годности.
Запасайся словами.
* * *
Язык твой - друг твой.
Имей сто друзей!
* * *
Язык - душа страны.
Загляни в нее.
* * *
Читай Шиллера, как Пушкина.
В подлиннике.
* * *
Хочешь жить в Германии, старайся знать язык!
* * *
Живешь в стране – говори на ее языке.

• «Судьба-шлюха»

Фаина РАНЕВСКАЯ

«Б лагодарю судьбу за Ахматову. За Макса Волошина, который не дал мне умереть с голоду. За дивного старика – композитора Спендиарова. Старик этот был такой восхитительный, трогательный…

… Однажды попала в больницу по поводу диабета. В коридоре увидела Шостаковича и завопила: “Какая радость вас видеть”. Страшно смутилась, и мы оба рассмеялись. Он мне тоже обрадовался.
… Спросил, люблю ли я музыку. Я ответила: если что-то люблю по-настоящему в жизни, то это природа и музыка. Он стал спрашивать:
- Кого вы любите больше всего?
- Я люблю такую далекую музыку. Бах, Глюк, Гендель…
Он с интересом стал меня рассматривать.
- А оперу любите?
- Нет, кроме Вагнера.
Он опять посмотрел. С интересом.
- Вот Чайковский, – продолжала я. – написал бы музыку к “Евгению Онегину”, и жила бы она. А Пушкина не имел права трогать. Пушкин – сам музыка… Не надо играть Пушкина… Пожалуй, и читать в концертах не надо. А тем более танцевать… И самого Пушкина ни в коем случае изображать не надо. Вот у Булгакова хватило такта написать пьесу о Пушкине без самого Пушкина.
Опять посмотрел с интересом. Но ничего не сказал.
А на обложке его квартетов я прочла: “С восхищением Ф. Г. Раневской”.
… Я рассказала ему, как мы с Ахматовой слушали знаменитую “ленинградку” в Ташкенте, в эвакуации, как дрожали обе, слушая его гениальную музыку. В ней было все: было время наше, время войны, бед, горя. Мы плакали. Она редко плакала.

Рассказывала, с каким волнением слушаю 8-й квартет, как потрясла меня его музыка.
Был он таким тихим, кротким. Однажды понял рукав пижамы, показал тонкую руку ребенка, сказал: “Посмотрите, что стало с моими руками”. Жаловался, что к нему не пускают внуков, что смотрит на них в окно, а хочется с ними побеседовать, слушать их. “Ведь они так быстро растут”, – говорил он печально.
И теперь, когда смотрю на его фото с доброй, ласковой надписью, хочется плакать.
Я не имею права жаловаться – мне везло на людей.

Любила, восхищалась Ахматовой. Стихи ее смолоду вошли в состав моей крови.
Есть еще и посмертная казнь, это воспоминание о ней ее “лучших” друзей.
Одно время я записывала все, то она говорила. Она это заметила, попросила меня показать ей мои записи.
- Анна Андреевна, я растапливала дома печку и по ошибке вместе с другими бумагами сожгла все, что записала, а сколько там было замечательного, вы себе представить не можете, Анна Андреевна!
- Вам 11 лет и никогда не будет 12, – сказала она и долго смеялась.

Я познакомилась с Ахматовой очень давно. Я тогда жила в Таганроге. Прочла ее стихи и поехала в Петербург. Открыла мне сама Анна Андреевна. Я, кажется, сказала: «Вы мой поэт», — извинилась за нахальство. Она пригласила меня в комнаты — дарила меня дружбой до конца своих дней.
…Я никогда не обращалась к ней на «ты». Мы много лет дружили, но я просто не могла обратиться к ней так фамильярно.

…Во время войны Ахматова дала мне на хранение папку. Такую толстую. Я была менее «культурной», чем молодежь сейчас, и не догадалась заглянуть в нее. Потом, когда арестовали сына второй раз, Ахматова сожгла эту папку. Это были, как теперь принято называть, «сожженные стихи». Видимо, надо было заглянуть и переписать все, но я была, по теперешним понятиям, необразованной.

…Анна Андреевна была бездомной, как собака.

…В первый раз, придя к ней в Ташкенте, я застала ее сидящей на кровати. В комнате было холодно, на стене следы сырости. Была глубокая осень, от меня пахло вином.
— Я буду вашей madame de Lambaille, пока мне не отрубили голову — истоплю вам печку.
— У меня нет дров, — сказала она весело.
— Я их украду.
— Если вам это удастся — будет мило.
Большой каменный саксаул не влезал в печку, я стала просить на улице незнакомых людей разрубить эту глыбу. Нашелся добрый человек, столяр или плотник, у него за спиной висел ящик с топором и молотком. Пришлось сознаться, что за работу мне нечем платить. «А мне и не надо денег, вам будет тепло, и я рад за вас буду, а деньги что? Деньги это еще не все». Я скинула пальто, положила в него краденое добро и вбежала к Анне Андреевне.
— А я сейчас встретила Платона Каратаева.
— Расскажите… «Спасибо, спасибо», — повторяла она. Это относилось к нарубившему дрова. У нее оказалась картошка, мы ее сварили и съели.

Там, куда приехала Анна Андреевна в Ташкенте, где я жила с семьей во время войны (семья П.Л.Вульф — прим.), во дворе была громадная злая собака. Анна Андреевна боялась собак. Собаку загоняли в будку. Потом при виде А.А. собака пряталась по собственной инициативе. Анну Андреевну это очень забавляло. «Обратите внимание, собака при виде меня сама уходит в будку».

…Маленький Алеша, сын И.С.Вульф, в то время, когда она (А.А. Ахматова) у нас обедала, долго смотрел на нее, а потом сказал, что она «мировая тетя». А.А. запомнила это настолько, что, когда мальчик подрос, с огорчением сказала мне: «Алеша будет знать обо мне теперь из учебника по литературе…»

…В Ташкенте она звала меня часто гулять. Мы бродили по рынку, по старому городу. Ей нравился Ташкент, а за мной бежали дети и хором кричали: «Муля, не нервируй меня». Это очень надоедало, мешало мне слушать ее. К тому же, я остро ненавидела роль, которая дала мне популярность. Я сказала об этом Анне Андреевне. «Сжала руки под темной вуалью» — это тоже мои Мули», — ответила она. Я закричала: «Не кощунствуйте!»

…У нее был талант верности. Мне известно, что в Ташкенте она просила Л.К. Чуковскую у нее не бывать, потому что Лидия Корнеевна говорила недоброжелательно обо мне.
…Часто замечала в ней что-то наивное, это у Гения, очевидно, такое свойство. Она видела что-то в человеке обычном — необычное или наоборот. Часто умилялась и доверяла тому, что во мне не вызывало доверия и умиления. Пример первый: Надька Мандельштам. Анна Андреевна любила это чудовище, верила ей, жалела, говорила о ней с нежностью.
…Анна Андреевна очень чтила Мандельштама и была дружна с крокодилицей его женой, потом вдовой.

«Фаина, вы можете представить меня в мехах и бриллиантах?» И мы обе расхохотались.

Есть такие, до которых я не смею дотронуться, отказалась писать о Качалове, а уж об А.А. подавно. В ней было все. Было и земное, но через божественное… Однажды я рассказала ей, как в Крыму, где я играла в то лето в Ялте – было это при белых, – в парике, в киоске сидела толстая пожилая поэтесса. Перед ней лежала стопка тонких книжек ее стихов. “Пьяные вишни” назывались стихи, и посвящались стихи “прекрасному юноше”, который стоял тут же, в киоске. Герой, которому посвящались стихи, был косой, с редкими прядями белесых волос. Стихи не покупали. Я рассказала Ахматовой, смеясь, о даме со стихами. Она стала мне выговаривать: “Как вам не совестно! Неужели вы ничего не предпринимали, чтобы книжки покупали ваши знакомые? Неужели вы только смеялись? Ведь вы добрая! Как вы могли не помочь!” Она долго сердилась на меня за мое равнодушие к тому, что книги не покупали. И что дама с ее косым героем книги относила домой.

Однажды я застала ее плачущей, она рыдала. Я до этого никогда не видела ее в слезах и очень обеспокоилась. Внезапно она перестала плакать, помолчала: “Знаете, умерла первая жена моего бывшего мужа. Вам не кажется ли смешным то, что я ее так оплакиваю?”
В Ташкенте она получила открытку от сына из отдаленных мест. Это было при мне. У нее посинели губы, она стала задыхаться. Он писал, что любит ее, спрашивал о своей бабушке – жива ли она?
Бабушка – мать Гумилева.
Незадолго до смерти она говорила с тоской невыразимой, что сын не хочет ее знать, не хочет видеть. Она говорила мне об этом и в Комарове. И всегда, когда мы виделись.
…Она была удивительно доброй. Такой она была с людьми скромными, неустроенными. К ней прорывались все, жаждующие ее видеть, слышать. Ее просили читать, она охотно исполняла просьбы. Но если в ней появлялась отчужденность, она замолкала. Лицо сказочно прекрасное делалось внезапно суровым. Я боялась, что среди слушателей окажется невежественный нахал.

Про известного писателя, которого, наверное, хотела видеть в числе друзей, сказала: “Знаете, о моей смерти он расскажет в придаточном предложении, извинится, что куда-то опоздал, потому что трамвай задавил Ахматову, он не мог продраться через толпу, пошел другой стороной”.

…Однажды сказала: “Что за мерзость антисемитизм, это для негодяев – вкусная конфета, я не понимаю, что это, бейте меня , как собаку, все равно не пойму”.

Она была женщиной больших страстей. Вечно увлекалась и была влюблена. Мы как-то гуляли с нею по Петрограду. Анна Андреевна шла мимо домов и, показывая на окна, говорила: “Вот там я была влюблена… А за тем окном я целовалась”.
…Я знала объект последней любви Ахматовой. Это был внучатый племянник Всеволода Гаршина. Химик, профессор Военно-Медицинской Академии. Он предложил Ахматовой брак. Она отказалась.

Она (Ахматова) называла это “моя катастрофа”. Рассказала, что к ней пришел циркач – канатоходец. Силач, полуграмотный, вскоре после своей “катастрофы”, и стал просить ее или усыновить его, или выйти за него замуж…

…Читала однажды Ахматовой Бабеля, она восхищалась им, потом сказала: “Гений он, а вы заодно”.
После ее слов о том, что Гаршин сделал ей предложение стать его женой, как она смеялась, когда я ей сказала:

Давно, давно пора…
Сменить вам нимб на флердоранж.

Ахматова не любила двух женщин. Когда о них заходил разговор, она негодовала. Это Наталья Николаевна Пушкина и Любовь Дмитриевна Блок. Про Пушкину она даже говорила, что та – агент Дантеса.
Когда мы начинали с Анной Андреевной говорить о Пушкине, я от волнения начинала заикаться. А она вся делалась другая: воздушная, неземная. Я у нее все расспрашивала о Пушкине… Анна Андреевна говорила про Пушкинский памятник: “Пушкин так не стоял”.
…Мне думается, что так, как А.А. любила Пушкина, она не любила никого. Я об этом подумала, когда она, показав мне в каком-то старом журнале изображение Дантеса, сказала: “Нет, вы только посмотрите на это!” Журнал с Дантесом она держала, отстранив от себя, точно от журнала исходило зловоние. Таким гневным было ее лицо, такие злые глаза… Мне подумалось, что так она никого в жизни не могла ненавидеть.
Ненавидела она и Наталью Гончарову. Часто мне говорила это. И с такой интонацией, точно преступление было совершено только сейчас, сию минуту.

Сегодня у меня обедала Ахматова, величавая, величественная, ироничная, трагическая, веселая и вдруг такая печальная, что при ней неловко улыбнуться и говорить о пустяках. Как удалось ей удержаться от безумия – для меня непостижимо.
Говорит, что не хочет жить, и я ей абсолютно верю. Торопится уехать в Ленинград. Я спросила: “Зачем?” Она ответила: “Чтобы нести свой крест”. Я сказала: “Несите его здесь”. Вышло грубо и неловко. Но она на меня не обижается никогда.
Странно, что у меня, такой сентиментальной, нет к ней чувства жалости или участия. Не шевелятся во мне к ней эти чувства, обычно мучающие меня по отношению ко всем людям с их маленькими несчастьями.

…Вспомнила, как примчалась к ней после “постановления”. Она открыла мне дверь, потом легла, тяжело дышала… В доме было пусто. Пунинская родня сбежала. Она молчала, я тоже не знала, что ей сказать. Она лежала с закрытыми глазами. Я видела, как менялся цвет ее лица. Губы то синели, то белели. Внезапно лицо становилось багрово-красным и тут же белело. Я подумала о том, что ее “подготовили” к инфаркту. Их потом было три, в разное время.
Молчали мы обе. Хотелось напоить ее чаем – отказалась. В доме не было ничего съестного. Я помчалась в лавку, купила что-то нужное, хотела ее кормить. Она лежала, ее знобило. Есть отказалась. Это день ее муки и моей муки за нее. Об “этом” не говорили.
Через какое-то время она стала выходить на улицу. И, подведя меня к газете, прикрепленной к доске, сказала: “Сегодня хорошая газета, меня не ругают”.
…И только через много дней вдруг сказала: “скажите, зачем великой моей стране, изгнавшей Гитлера со всей его техникой, понадобилось пройти всеми танками по грудной клетке одной больной старухи?”
И опять молчала…
Я пригласила ее пообедать. “Хорошо, но только у вас в номере”. Очевидно, боялась встретить знающих ее в лицо. В один из этих страшных ее дней спросила: “Скажите, вам жаль меня?” “Нет”, – ответила я, боясь заплакать. “Умница, меня нельзя жалеть”.

Именины А. Она говорит, что Бор. Пастернак относится к ней, как я к П.Л. (к Павле Леонтьевне Вульф).
…Не встречала никого пленительней, ослепительней Пастернака. Это какое-то чудо. Гудит, а не говорит, и все время гудит, что-то читая…
Я знала блистательных – Михоэлс, Эйзенштейн, – но Пастернак потрясает так, что его слушаю с открытым ртом. Когда они вместе – А.и П., – то кажется, будто в одно и то же время в небе солнце, и луна, и звезды, и громы, и молнии. Я была счастлива видеть их вместе, слушать их, любоваться ими.

Борис Пастернак слушал, как я читаю “Беззащитное существо”, и хохотал по-жеребячьи. Анна Андреевна говорила: “Фаина, вам 11 лет и никогда не будет 12. А ему всего 4 годика”.

…Вот что вспоминается. А.А. лежала в боткинской больнице (в тот период моей жизни я еще могла входить в больницу). Часто ее навещала. Она попросила меня приехать после похорон Пастернака и рассказать ей все, что я видела. Смерть Б.Л. ее очень угнетала. Я делилась с ней моими впечатлениями и сказала, что была нестерпимая духота, что над нами, над огромной толпой, висели свинцовые тучи, а дождя не было, что гроб несли на руках до самой могилы, что Б.Л. в гробу был величавый, торжественный.
А.А. слушала внимательно, а потом сказала: “Я написала Борису стихи”. Запомнилось не все, но вот что потрясло меня:

Здесь все принадлежит тебе по праву.
Висят кругом дремучие дожди.
Отдай другим игрушку мира – Славу,
Иди домой и ничего не жди.

Да, висели дремучие дожди, и мысли у всех нас были о славе, которая ему больше не нужна, обо всем, что было в этих строках.

Была у Т. (Арсений Тарковский) Сидел там мальчик, приехавший из Ташкента. Поэт 16 лет. Ахматова считает, что этот юноша одарен очень, но дарование его какое-то пожилое. Валя Берестов. Я всмотрелась в глаза. Глаза умные, стариковские. Улыбка детская. Ужасно симпатичен. Влюблен в Пастернака, в Ахматову.

“Целый день думаю о стихах Леонида Первомайского, вспоминаю их. Как это верно про письма жены на фронт: невозможно бросить их и нельзя с собой таскать.
Стихи запомнила, говорила наизусть.
В Ташкенте о том, что А.А. весь день говорила о стихах Леонида Первомайского с такой любовью, знала из наизусть, я сказала Маргарите Алигер и просила об этом написать Первомайскому, он был бы рад. Спросила Алигер: “Вы писали, как я просила вас?” Ответила: “Ах, забыла”. А вскоре он умер, так и не узнав о том, что Ахматова его так похвалила.

Я отдыхала с Анной Андреевной в доме писателей в “Голицыно”. Мы сидели в лесу на пнях. К ней подошла седая женщина, она назвала себя поэтом, добавила, что пишет на еврейском языке и что ее зовут еврейской Ахматовой.
- Тогда приходите ко мне сегодня же к вечеру, дайте мне ваши стихи, и я их переведу.
Они условились о встрече. (Это была поэтесса Рахиль Баунвиль, – ее Ахматова переводила).

Ленинград без Ахматовой для меня поблек, не могу себя заставить съездить на ее холмик взглянуть. Зачем? У меня в ушах ее голос, смех…
…Смерть Анны Андреевны – непривычное мое горе. В гробу ее не видела, вижу перед собой ее живую. В Комарове она вышла проводить меня за ограду дачи, которую звала “моя будка”. Я спешила к себе в дом отдыха, опаздывала к ужину… Она стояла у дерева, долго смотрела мне вслед. Я все оборачивалась, она помахала рукой, позвала вернуться. Я подбежала. Она просила меня не исчезать надолго, приходить чаще. Но только во вторую половину дня, так как по утрам она работает, переводит.
Когда я пришла к ней на следующий день, она лежала. Окно было занавешено… Я подумала, что она спит: “Нет, нет, входите, я слушаю музыку, в темноте лучше слышится….”
Она любила толчею вокруг, называла скопище гостей “станция Ахматовка”. Когда я заставала ее на даче в одиночестве, она говорила: “Человека забыли” (реплика Фирса, оставленного в заколоченном доме (из “Вишневого сада”, А.П. Чехов)).

Когда тяжело заболела Н.Ольшевская, ее близкий друг, она сказала: “Болезнь Нины – большое мое горе”. Она любила семью Ардовых и однажды в Ленинграде сказала, что собирается в Москву, домой, к своим, к Ардовым. В Москве позвонила, пообещав, если я приду, рассказать мне “турусы на колесах”. Я просила ее объяснить, то означает это выражение. “А вот придете – скажу”. Но я позабыла спросить про эти “турусы”.
Умирая, А.Ахматова кричала: “Воздуха, воздуха…”
Доктор сказал, что, когда ей в вену ввели иглу с лекарством, она была уже мертва.

Из дневника Анны Андреевны: “Теперь, когда все позади – даже старость, и остались только дряхлость и смерть, оказывается, все как-то, почти мучительно, проясняется: люди, события, собственные поступки, целые периоды жизни.
И сколько горьких и даже страшных чувств”.
Я написала бы все то же самое. Гений и смертный чувствуют одинаково.»

© 2019 SphäreZ – Russischsprachige Zeitschrift in Deutschland

Impressum