Свободный язык – свободное слово!

В словаре Гете – 600 тысяч слов.
Ты не Гете – запомни тысячу!
Свободно говорить – в свободной стране.
Слово - не воробей, схватывай налету!
Владеешь языком – владеешь собой.
Язык без срока годности.
Запасайся словами.
Язык твой - друг твой.
Имей сто друзей!
Язык - душа страны.
Загляни в нее.
Читай Шиллера, как Пушкина.
В подлиннике.
Хочешь жить в Германии, старайся знать язык!
Живешь в стране – говори на ее языке.

• Александр Галич, я и наши родители

Сергей Хмельницкий

Сергей Хмельницкий с женой Викторией

У этой истории, собственно говоря, три начала, а соответственно и истории три, и они разделены в пространстве тысячами километров, во времени десятками лет. Так они и существовали порознь, не записанные и не рассказанные, пока сравнительно недавно не соединились вдруг в моем сознании. И вот я решил их записать.
Не записанное прошлое исчезает бесследно вместе с людьми, событиями и шумом жизни, который затих. А я не хочу, чтобы эта память исчезла вместе со мной. Это было бы несправедливо по отношению и к дорогим мне людям, и к Александру Галичу. Итак, вот три истории, или – точнее – три сюжета.

Сюжет 1, короткий.
В конце 50-х я услышал песни Галича, и они произвели на меня очень сильное впечатление. Даже, я думаю, не только темами, но и интонациями: сплавом гнева, иронии и драматизма. Рядом с ним очень любимый Окуджава казался чересчур отвлеченным, а местами и сладковатым, Высоцкий – примитивным. Лучшие песни и стихи Высоцкого были, правда, тогда еще не сочинены.

Галич же был поражающе новым и смелым. И сам он казался неотделимым от его текстов: печальный, скептический и бесстрашный обличитель. Лирический герой совпадал с дерзким автором, и я, как едва ли не все, не сомневался, что этот автор насиделся в лагерях, был поедаем вшами и вмерзал подковой в санный след. Иначе не мог бы он об этом так писать и петь.

Через некоторое время я, однако, узнал, что необыкновенный поэт и певец никогда ни в тюряге, ни в лагере не сидел, а был, наоборот, вполне преуспевающим драматургом и сценаристом. Владел вполне комфортабельной, по московским понятиям, квартирой, зарабатывал много выше среднего и вообще умел (и любил) сытно, удобно и с удовольствием жить.

Это открытие ничуть не уменьшило мое восхищение Галичем. Скорее даже наоборот. Значит, настоящий художник, коли перевоплощается так достоверно. И не слишком держится за свое советское благополучие, коли так вызывающе им рискует. А пресные аскеты без вкусовых, обонятельных и прочих органов мне вообще несимпатичны.

Через очень много лет, уже в Германии, мне встретилась статья о Галиче, – кажется, в “Континенте”, хотя не уверен. Автор статьи, женщина, хорошо знавшая Галича (тогда уже покойного), назвала его настоящую фамилию – Гинзбург – и рассказала, что он был за человек. Этим рассказом подтвердилось то, что я уже слышал. Барин и гурман, удачливый автор бесконфликтных (или слабоконфликтных), вполне лояльных пьес и сценариев. Общительный, но высокомерный и себялюб. При этом, к великой его чести, Галич не лез в “обойму”, то есть оставался порядочным человеком, не рвался ни в какие Правления и не искал ни наград, ни чинов. Он, впрочем, сам с гордостью напомнил об этом в одной из своих будущих песен.

Новым для меня тут была фамилия, которую я почти сразу неожиданно для себя вспомнил. Изящно выражаясь, моя память как бы озарилась неярким светом воспоминаний пятидесятилетней давности. И из всякой всячины прошлых лет нечаянно всплыл

Сюжет 2, подлиннее.
Летом 1942 года я жил в эвакуации в городе Молотов, бывшей и будущей Перми. Кто это время знает, тому нечего объяснять, а кто не знает – все равно не поймет. Вермахт шел вглубь южной России с оскорбительной скоростью, по радио гремело “Вставай, страна огромная”, Эренбург в “Правде” писал открытым текстом: нас постигла военная неудача. Призрак Сталинграда еще даже не брезжил.

А я к этому времени ускоренно – в год два класса – закончил школу и, неожиданно для самого себя, поступил в Московский архитектурный институт. Этот институт тогда пребывал в Ташкенте, вдали от наступавших немцев, и сильно нуждался в студентах. Поэтому в нескольких тыловых городах были созданы приемные комиссии, с помощью которых в институт тек тонкий ручеек будущих советских зодчих.

Перед отъездом в Ташкент я получил из Москвы от мамы письмо. Мне было 17 лет, и я впервые в жизни и не в самое лучшее для этого время отправлялся в далекий путь. В отличие от меня, юного дурака, мама понимала, что значит остаться одному в чужом дальнем городе, к тому же полном беженцев, к тому же азиатском. Она посоветовала мне, в случае крайней нужды, войти в сношение с давними и добрыми знакомыми по фамилии Гинзбург, которые по причине Великой Отечественной войны временно проживают в Ташкенте.

Ташкент осени 1942 года был воистину городом чудес и безобразий. Его заполняли толпы беженцев с запада, все больше польские евреи, очень активные люди. Посреди города торчала кирпичная коробка недостроенного театра имени Навои – бессмертное творение академика архитектуры Щусева. Над кибитками старого города вздымались страшноватые руины чего-то исторического, с остатками изразцов и куполов. За прямыми, обсаженными тополями улицами “русского” города прятались белые колониальные особнячки. Строгие здания начала 30-х годов сулили светлое и разумное будущее, причудливые здания рубежа 30-х – 40-х – будущее совершенно ослепительное. В городе царил хаос.

Между тем институт не функционировал, так как студенты были мобилизованы на уборку хлопка. Меня не взяли по причине слабых глаз, и я бесцельно болтался по странному городу. Раз в день я получал в студенческой столовой миску «затирухи» – смесь муки и воды. Если выпить жижу, а потом съесть гущу – получался обед из двух блюд. Это меню я разнообразил джидой – мучнистыми ягодами с жесткой кожицей и косточкой как у финика. Дешевле джиды на базаре не было ничего.

Когда вид затирухи и джиды стал мне окончательно невыносим, я пошел к Гинзбургам. И попал в мир, почти невероятный по тому времени и месту.

Чета Гинзбургов занимала половину большого особняка. И были они пожилыми, лет эдак пятидесяти. Их дом был как волшебный остров среди враждебного и опасного моря: обильная, отборная еда, напитки, чистый сортир, просторные и хорошо обставленные комнаты. Все как бы из недалекого, но безвозвратного прошлого. А за большим столом, застланным белой скатертью, сидели знаменитые люди – литераторы, режиссеры, актеры… Я запомнил толстого режиссера Лукова, творца фильма “Большая жизнь”, и Алексея Толстого, – он недавно сказал по ташкентскому радио, что счастье, которое человечество безуспешно искало тысячи лет, наконец найдено и надежно хранится в ЦК партии.

Хозяева были со знаменитостями почтительны, но не лебезили. Знали себе цену. Они, видать. и прежде были хлебосольными, и теперь могли себе позволить пиры во время чумы: товарищ Гинзбург занимал какой-то высокий пост в системе снабжения населения, супруга было в его кадрах. Как-то она, смеясь, рассказала, как недовольный ею проситель пригрозил, что пожалуется ее начальнику, и скис, услышав, что начальник – ее муж.

Кроме супругов в доме имелась еще очень красивая молодая женщина с ребенком лет двух. Отношение к ней было сдержанное. Это были, как я понял, жена и дитя отсутствующего сына Саши. Хоть и отсутствующий, этот сын Саша как бы постоянно незримо присутствовал. О нем охотно и с гордостью рассказывали, его успехами восхищались. Он был многообещающий артист, драматург и поэт. Это он сочинил пьесу “Город на заре” – о том, как юные строители города Комсомольск-на-Амуре боролись со шпионами в своих рядах, – пьесу, которую перед войной с успехом поставил драматург Арбузов. Вопрос, зачем драматургу понадобилось ставить чужую пьесе, при этом не возникал.

Мне наизусть читались стихи сына Саши. Некоторые я, представьте себе, запомнил навсегда. Например, вот такие:

Я влюблен в шофершу нежно, робко.
Ей в подарок от меня коробка.
А в коробке той лежит манто вам
И стихи поэта Лермонтова.
По заборам я, голуба, лазаю,
Чтоб увидеть Вас, голубоглазую.

И так далее.

Маленький Галич с родителями

Нынешнее пребывание Саши не то что скрывалось, но утаивалось. По некоторым намекам судя, он находился где-то на северном Кавказе с какой-то важной миссией. Было понятно, что он не в армии, хотя по возрасту – 23 года – подходил. Заметной тревоги о сыне родители не выказывали, но, может быть, скрывали ее. Потому что сын Саша был, несомненно, кумиром и баловнем этой на редкость благополучной семьи.

Время от времени давалось понять, что Саша вот-вот приедет. И он в самом деле приехал, появился в родительском доме в конце 1942 или в начале 1943 года.

Боже мой, Боже мой, если б я знал, что это будущий Галич… Уж я бы пригляделся к нему, постарался бы его разговорить, уж я бы усмотрел за пошловатыми стихами то главное, что много позже сделало из него Галича.

Однако боюсь, что усматривать тогда было еще нечего. Это был высокий молодой человек, в меру упитанный и необычно для того времени выхоленный, с небольшими залысинами. Со мной он поговорил раза два или три о чем-то необязательном, приветливо и со слабо скрытым высокомерием. Терпеливо выслушал мои стихи про Врубеля и Рериха и высказал что-то сурово-патриотическое, – дескать, такое время, и как же я могу. Стихи и правда были так себе. И худо одетый мальчишка, сын знакомых его родителей, допущенный к их богатому столу, нисколько его не интересовал. У него, несомненно, были свои проблемы.

Должен сознаться, что и я скоро потерял к нему первоначальный заочный интерес. Его высокомерие показалось мне беспричинным, благополучие – оскорбительным, а за образцами его поэтического творчества ничто другое, более глубокое, не прощупывалось. Юмор и лирика на уровне Госснаба Наркомторга.

Единственное событие, связанное с появлением Саши, которое (событие) вызвало мой обывательский интерес – это внезапное исчезновение юной красавицы с ребенком. На мои наивные вопросы следовали уклончивые ответы. По совокупности недомолвок все-таки можно было понять, что Саша был подло обманут, и ребенок оказался не его. Все было, однако, проделано тихо, без скандала и, верно, по взаимной договоренности.

А вслед за красавицей исчез и я. То есть вернулся, не без приключений, в Москву, – в самый разгар Сталинградской битвы. И немного погодя восстановился в архитектурном институте.

Что до семьи Гинзбургов, то я о них ничего больше не слышал, а после смерти мамы в 1945 г. потерял даже теоретическую возможность войти с ними в контакт. Осталась неясной близость супругов Гинзбург и моих родителей, среди друзей которых преобладали горные инженеры, а не труженики советской торговли, хотя бы и склонные к гуманитариям.

Лишь много позже, разбирая старые документы, я понял подоплеку этой дружбы. Тут речь идет о совсем далеких временах, когда даже меня еще не было на свете. Действующие лица давно умерли, живых свидетелей нет, и лишь при помощи реконструкции мне приходится восстанавливать последний

Сюжет 3.
В 1922 году моя будущая мама, Берта Зиновьевна Самойлова (для друзей Беба), приехала в Москву с намерением выучиться на инженера-экономиста. До этого она проучилась три курса в Харьковском институте народного хозяйства, но столица свежесозданного Союза ССР была ей, вероятно, привлекательней тогдашней столицы советской Украины. Известно, что тогда провинциалу угнездиться в Москве не составляло труда, была бы зацепка. И такая зацепка имелась в лице Левы Ратинова, жизнерадостного молодого юриста, друга и земляка (по Екатеринославу) Бебы и влюбленного в нее Гриши Хмельницкого, моего будущего отца. Лева проживал в Кривоколенном переулке, в старинном доме, которым некогда владел поэт Веневитинов. Пушкин читал здесь Веневитинову “Бориса Годунова”, а Лева Ратинов запечатлел связь поколений такими нехитрыми, с некоторым насилием над ударениями, стихами:

Здесь раньше жил Веневитинов,
А теперь живет Ратинов.
Здесь его был раньше дом,
Я ж сегодня преддомком.
Последнее означало, что энергичный юрист был не рядовым жильцом, но председателем домового комитета. А стихи – нормальные, в духе эпохи.

Вот этот самый Лев Ратинов устроил мою будущую маму на жительство у своих друзей и соседей, в тот же веневитинский дом. Друзья и соседи были Гинзбурги: муж Аруся (Аркадий), жена Феня и трехлетний сын Саня.

Они тоже не были коренными москвичами, – может быть, даже происходили из того же Екатеринослава, и вовсе не исключено, что моя мама была знакома с ними еще там. Так что, возможно, знакомство было давним, а с 1933 года, когда наша семья насовсем переехала в Москву, перешло в дружбу. А принадлежность Аркадия-Аруси клану деятелей советской торговли говорит только о том, что в 20-е – 30-е годы в этом клане еще встречались интеллигентные люди, не чуждые, так сказать, духовным запросам.

Прожила моя мама у Гинзбургов до ноября 1923 года. А когда перебиралась в другое, собственное жилье – получила в подарок, на память фотографию. Сделана она явно дома. Сидящий справа молодой человек с галстуком-бабочкой – преддомком Лева Ратинов, посредине – еще молодые Аруся и Феня Гинзбурги, а слева, на коленях у папы, свесив ножки в длинных чулках, сидит четырехлетний Саша, будущий Александр Галич. Лопоухий, чуть-чуть улыбающийся и чуть-чуть печальный.

На обороте фотографии надпись: Бывшей “квартирантке” от всего “квартирного управления”. I / XI -23. И подписи: Леля. Феня. Саня. Аруся.

Может быть, есть где-нибудь еще более ранние фотографии Александра Аркадьевича Галича. Не знаю. Но думаю и даже уверен, что нацарапанное детской рукой на обороте снимка “Саня” – самая ранняя из его сохранившихся подписей.

Уходят, уходят, уходят друзья… Впрочем, все уходят.

© 2017 SphäreZ – Russischsprachige Zeitschrift in Deutschland

Impressum